Умер славный старик Он больше не сможет пугать Величественной стремниной своей бороды
Умер славный старик Он больше не сможет ходить С блеклой улыбкой на бледных своих губах
Умер славный старик Он больше не сможет вгонять Бедных своих детей в нищету и страх
Умер славный старик И больше не смогут твердить Что он способен весь мир проклясть вгорячах
Умер славный старик Он больше не сможет играть Гром перекатывая в облаках
Умер славный старик Он больше не сможет царить На земле и на небесах
Умер славный старик Клад зарытый в тайник Спит и глядит впотьмах
В глине гниющий прах
Роже Жильбер-Леконт
Твое лицо мне так знакомо,
Как будто ты жила со мной. В гостях, на улице и дома Я вижу тонкий профиль твой. Твои шаги звенят за мною, Куда я ни войду, ты там, Не ты ли легкою стопою За мною ходишь по ночам? Не ты ль проскальзываешь мимо, Едва лишь в двери загляну, Полувоздушна и незрима, Подобна виденному сну? Я часто думаю, не ты ли Среди погоста, за гумном, Сидела, молча на могиле В платочке ситцевом своем? Я приближался — ты сидела, Я подошел — ты отошла, Спустилась к речке и запела… На голос твой колокола Откликнулись вечерним звоном… И плакал я, и робко ждал… Но за вечерним перезвоном Твой милый голос затихал… Еще мгновенье — нет ответа, платок мелькает за рекой Не знаю, горестно что где-то Еще увидимся с тобой.
Александр Блок
Zina Schiff – Ernest Bloch.Violin Concerto - III. Deciso
12:03
Hora Mortis
Изгнанные в печаль горизонтов без конца и без края, Где одинокое дерево гнется под гнетом тоски, Мы, как в рудник, погружались в безмолвную пропасть Наших мучений. И сердце вспухало в нас пустотой.
Смутные, как ветры в белене над кустами и лугами, Мы окунали руки свои в темноту И уходили, медленные, и радовались нашим страданиям, Бедные зеркала, ловившие подступню ночь.
Как ночные скитальцы, гонимые сновидениями, Бледными руками толкающимися во тьме, Так мы носились в ускользавших просторах осени, Исполински восставшей в ночь и пропавшей в ночь.
Но в надоблачном мраке мы увидели черные тени Мчащихся цапель и услышали их скорбный полет, И истаяли вслед им, тоскливые, горько-усталые, Чтобы Лета умчала бескровные томные души в провал.
Георг Гейм
Дурачок
Кого надо считать дураком? Кажется, будто это всякий знает, а если начать сверять, как кто это понимает, то и выйдет, что все понимают о дураке неодинаково. По академическому словарю, где каждое слово растолковано в его значении, изъяснено так, что «дурак — слабоумный человек, глупый, лишённый рассудка, безумный, шут…». В подкрепление такого толкования приведён словесный пример: «Он был и будет дурак дураком». «Дурачок — смягчение слова дурак». Ученее этого объяснения уже и искать нечего, а между тем в жизни случается встречать таких дураков или дурачков, которым эта кличка дана, но они, между тем, не безумны, не глупы и ничего шутовского из себя не представляют… Это люди любопытные, и про одного такого я здесь и расскажу. Был у нас в деревне безродный крепостной мальчик Панька. Рос он при господском дворе, ходил в том, что ему давали, а ел на застольщине вместе с коровницею и с ее детьми. Должность у него была такая, чтобы «всем помогать»; это значило, что все должностные люди в усадьбе имели право заставлять Паньку делать за них всякую работу, и он, бывало, беспрестанно работает. Как сейчас его помню: бывало, зимою, — у нас зимы бывают лютые, — когда мы встанем и подбежим к окнам, Панька уже везёт на себе, изогнувшись, большие салазки с вязанками сена, соломы и с плетушками колоса и другого мелкого корма для скотины и птиц. Мы встаем, а он уже наработался, и редко увидишь его, что он присядет в скотной избе и ест краюшку хлебца, а запивает водою из деревянного ковшика. Спросишь его, бывало: — Что ты, Паня, один сухой хлеб жуёшь? А он шутя отвечает: — Как так «с ухой»? — он, гляди-ко, с чистой водицею. — А ты бы ещё чего-нибудь попросил: капустки, огурца или картошечки! А Паня головой мотнёт и отвечает: — Ну, вот ещё чего!.. Я и так наелся, — слава те Господи! Подпояшется и опять на двор идёт таскать то одно, то другое. Работа у него никогда не переводилась, потому что все его заставляли помогать себе. Он и конюшни, и хлева чистил, и скоту корм задавал, и овец на водопой гонял, а вечером, бывало, ещё себе и другим лапти плетёт, и ложился он, бывало, позже всех, а вставал раньше всех до света и одет был всегда очень плохо и скаредно. И его, бывало, никто и не жалеет, а все говорят: — Ему ведь ничего, — он дурачок. — А чем же он дурачок? — Да всем… — А например? — Да что за пример! — вон коровница-то все огурцы и картошки своим детям отдаёт, а он, хоть бы что ему… и не просит у них, и на них не жалуется. Дурак! Мы, дети, не могли хорошо в этом разобраться, и хоть глупостей от Паньки не слыхали, и даже видели от него ласку, потому что он делал нам игрушечные мельницы и туезочки из бересты, — однако и мы, как все в доме, одинаково говорили, что Панька дурачок, и никто против этого не спорил, а скоро вышел такой случай, что об этом уже и нельзя стало спорить. Был у нас нанят строгий-престрогий управитель, и любил он за всякую вину человека наказывать. Едет, бывало, на беговых дрожках и по всем сторонам смотрит: нет ли где какой неисправности? И если заметит что-нибудь в беспорядке — сейчас же остановится, подзовёт виноватого и приказывает: — Ступай сейчас в контору и скажи моим именем старосте, чтобы дали тебе двадцать пять розог; а если слукавишь — я тебе вечером при себе велю вдвое дать. Прощенья у него уж и не смели просить, потому что он этого терпеть не мог и еще прибавлял наказание. Вот раз летом, едет этот управляющий и видит, что в молодых хлебах жеребята ходят и не столько зелени рвут, сколько ее топчут и копытами с корнями выколупывают… Управитель и расшумелся. А жеребят в этот год был приставлен стеречь мальчик Петруша, — сын той самой Арины-коровницы, которая Паньке картошек жалела, а все своим детям отдавала. Петруша этот имел в ту пору лет двенадцать и был телом много помельче Паньки и понежнее, за это его и дразнили «творожничком» — словом, он был мальчик у матери избалованный и на работу слабый, а на расправу жидкий. Выгнал он жеребят рано утром «на росу», и стало его знобить, а он сел да укрылся свиткою, и как согрелся, то на него нашёл сон — он и заснул, а жеребятки в это время в хлеб и взошли. Управитель, как увидал это, так сейчас стегнул Петю и говорит: — Пусть Панька пока и за своим, и за твоим делом посмотрит, а ты сейчас иди в разрядную контору и скажи выборному, чтобы он тебе двадцать розог дал; а если это до моего возвращенья домой не исполнишь, то я при себе тогда тебе вдвое дам. Сказал это и уехал. А Петруша так и залился слезами. Весь трясётся, потому что никогда его ещё розгами не наказывали, и говорит он Паньке: — Брат милый, Панюшка, очень страшно мне… скажи, как мне быть? А Панька его по головке погладил и говорит: — И мне тоже страшно было… Что с этим делать-то… Христа били… А Петруша ещё горче плачет и говорит: — Боюсь я идти и боюсь не идти… Лучше я в воду кинуся. А Панька его уговаривал-уговаривал, а потом сказал: — Ну, постой же ты: оставайся здесь и смотри за моим и за своим делом, а я скорей сбегаю, за тебя постараюся, — авось тебя Бог помилует. Видишь, ты трус какой. Петруша спрашивает: — А как же ты, Панюшка, постараешься? — Да уж я штуку выдумал — постараюся! И побежал Панька через поле к усадьбе резвенько, а через час назад идёт, улыбается. — Не робей, — говорит, — Петька, все сделано; и не ходи никуда — с тебя наказанье избавлено. Петька думает: «Все равно: надо верить ему», — и не пошел; а вечером управляющий спрашивает у выборного в разрядной избе: — Что, пастушонок утром приходил сечься? — Как же, — говорит, — приходил, ваша милость. — Взбрызнули его? — Да, — говорит, — взбрызнули. — И хорошо? — Хорошо, постаралися. Дело и успокоилось, а потом узнали, что высекли-то пастушонка, да не того, которого было назначено, не Петра, а Паньку, и пошло это по усадьбе и по деревне, и все над Панькой смеялись, а Петю уже не стали сечь. Что же, — говорили, — уже если дурак его выручил, нехорошо двух за одну вину разом наказывать. Ну, не дурак ли, взаправду, наш Панька был? И так он все и дальше жил. Сделалась через несколько лет в Крыме война, и начали набирать рекрут. Плач по деревне пошел: никому на войне страдать-то не хочется. Особенно матери о сыновьях убиваются — всякой своего сына жалко. А Паньке в это время уже совершенные годы исполнились, и он вдруг приходит к помещику и сам просится: — Велите, — говорит, — меня отвести в город — в солдаты отдать. — Что же тебе за охота? — Да так, — отвечает, — очень мне вдруг охота пришла. — Да отчего? Ты обдумайся. — Нет, — говорит, — некогда думать-то. — Отчего некогда? — Да нешто не слышно вам, что вокруг плачут, а я ведь любимый у Господа, — обо мне плакать некому, — я и хочу идти. Его отговаривали. — Посмотри-ка, мол, какой ты неуклюжий то: над тобой на войне то, пожалуй, все расхохочутся. А он отвечает: — То и радостней: хохотать-то ведь веселее, чем ссориться; если всем весело станет, так тогда все и замирятся. Еще раз сказали ему: — Утешай-ка лучше сам себя да живи дома! Но он на своем твёрдо стоял. — Нет, мне, — говорит, — это будет утешнее. Его и утешили, — отвезли в город и отдали в рекруты, а когда сдатчики возвратились, — с любопытством их стали расспрашивать: — Ну, как наш дурак остался там? Не видали ли вы его после сдачи-то? — Как же, — говорят, — видели. — Небось, смеются все над ним, — какой увалень? — Да, — говорят, — на самых первых порах-то было смеялися, да он на все на два рубля, которые мы дали ему награждения, на базаре целые ночвы пирогов с горохом и с кашей купил и всем по одному роздал, а себя позабыл… Все стали головами качать и стали ломать ему по половиночке. А он застыдился и говорит: — Что вы, братцы, я ведь без хитрости! Кушайте. Рекрута его стали дружно похлопывать: — Какой, мол, ты ласковый! А наутро он раньше всех в казарме встал, да все убрал и старым солдатам всем сапоги вычистил. Стали хвалить его, и старики у нас спрашивали: «Что он у вас дурачок, что ли?» Сдатчики отвечали: — Не дурак, а… малость с роду так. Так Панька и пошел служить со своим дурачеством и провел всю войну в «профосах» — за всеми позади рвы копал да пакость закапывал, а как вышел в отставку, так, по привычке к пастушеству, нанялся у степных татар конские табуны пасти. Отправился он к татарам из Пензы и не бывал назад много лет, а скитался, гоняя коней, где-то вдали, около безводных Рын-Песков, где тогда кочевал большой местный богач Хан-Джангар. А Хан-Джангар, когда приезжал на Суру лошадей продавать, то на тот час держал себя будто и покорно, но у себя в степи что хотел, то и делал; кого хотел — казнил, кого хотел — того миловал. За отдаленностью дикой пустыни следить за ним было невозможно, и он как хотел, так и своевольничал. Но расправлялся он так не один: находились и другие такие же самоуправцы, и в числе их появился один лихой вор, по имени Хабибула, и стал он угонять у Хана-Джангара много самых лучших лошадей, и долго никак его не могли поймать. Но вот раз сделалась у одних и других татар свалка, и Хабибулу ранили и схватили. А время было такое, что Хан-Джангар спешил в Пензу, и ему никак нельзя было остановиться и сделать над Хабибулой суд и казнить его такою страшною казнью, чтобы навести страх и ужас на других воров. Чтобы не опоздать в Пензу на ярмарку и не показаться с Хабибулой в таких местах, где русские власти есть, Хан-Джангар и решил оставить при малом и скудном источнике Паньку с одним конём и раненого Хабибулу, окованного в конских железах. И оставил им пшена и бурдюк воды и наказал Паньке настрого: — Береги этого человека как свою душу! Понял? Панька говорит: — Чего ж не понять-то! Вполне понял, и как ты сказал, я так точно и сделаю. Хан-Джангар со всей своей ордой и уехал, а Панька стал говорить Хабибуле: — Вот до чего тебя твоё воровство довело! Такой ты большой молодец, а все твоё молодечество не к добру, а ко злу. Ты бы лучше исправился. А Хабибула ему отвечает: — Если я до сих пор не исправился, так теперь уж и некогда. — Как это «некогда»! Только в том ведь и дело все, чтобы хорошо захотеть человеку исправиться, а остальное все само придет… В тебе ведь душа такая же, как и во всех людях: брось дурное, а Бог тебе сейчас зачнёт помогать делать хорошее, вот и пойдет все хорошее. А Хабибула слушает и вздыхает. — Нет, — говорит, — уже про это некстати и думать теперь! — Да отчего же некстати-то? — Да оттого, что я окован и смерти жду. — А я тебя возьму да и выпущу. Хабибула ушам своим не поверил, а Панька ему улыбается ласково и говорит: — Я тебе не шучу, а правду говорю. Хан мне сказал, чтобы я тебя «как свою душу берег», а ведь знаешь ли, как надо сберечь душу-то? Надо, брат, ее не жалеть, а пусть ее за другого пострадает — вот мне теперь это и надобно, потому что я терпеть не могу, когда других мучают. Я тебя раскую и на коня посажу и ступай, спасай себя, где надеешься, а если станешь опять зло творить — ну, уж тогда не меня обманешь, а Господа. И с этим присел и сломал на Хабибуле конские железные путы, и посадил его на коня, и сказал: — Ступай с миром на все стороны. А сам остался ожидать здесь возвращения Хана-Джангара, — и ждал его очень долго, пока ручеёк высох и в бурдюке воды осталось очень немножечко. Тогда и прибыл Хан-Джангар со своей свитой. Осмотрелся Хан и спрашивает: — А где Хабибула? Панька отвечает: — Я отпустил его. — Как отпустил? Что ты такое рассказываешь? — Я тебе говорю то, что взаправду сделал по твоему велению и по своему хотению. Ты мне велел беречь его как свою душу, а я свою душу так берегу, что желаю пустить ее помучиться за ближнего… Ты ведь хотел замучить Хабибулу, а я терпеть не могу, чтобы других мучили, — вот возьми меня и вели меня вместо его мучить, — пусть моя душа будет счастливая и от всех страхов свободная, потому что ведь я ни тебя, ни других никого не боюся ни капельки. Тут Хан-Джангар стал водить глазами во все стороны, а потом на голове тюбетейку поправил и говорит своим: — Подойдите-ка все поближе ко мне; я вам скажу, что мне кажется. Татары вокруг Хана-Джангара стеснилися. А он сказал им потихонечку: — А ведь Паньку, сдаётся, нельзя казнить, потому что в душе его, может быть, ангел был… — Да, — отвечали татары все одним тихим голосом, — нельзя нам ему вредить: мы его не поняли за много лет, а теперь он в одно мгновенье всем нам ясен стал: он ведь, может быть, праведный.