Шедевр советского авангарда. ФЭКСы создавали «Новый Вавилон» под влиянием идеи интеллектуального кино, выдвинутой Эйзенштейном, но в отличие от него уделяли серьёзное внимание работе с актерами.
Франция в 1870-е годы. Юная продавщица Луиза, стоявшая за прилавком огромного парижского магазина «Новый Вавилон», приходит на баррикады Парижской коммуны, а её возлюбленный, солдат Жан, изменяет себе и становится в ряды карателей. Фильм напоён любовными реминисценциями из великой французской культуры XIX века — Гюго, Золя, живописи импрессионистов… В его кадрах живут традиции Мане, Ренуара, Дега, Писсаро, острого и язвительного Лотрека, даже «голубого» Пикассо. Народное восстание — обычная победоносная точка в советских фильмах 20-х годов. Странно и почти одиноко выглядела на этом фоне трагичная лента о… поражении и поругании восстания. Фильм «Новый Вавилон» выразил тревожные раздумья молодых художников о судьбе революции и революционеров и о своём драматическом времени.
«Все книги наперед пронизаны разлукой», — говорил он.
«Наступит день, когда вам придется умолкнуть, поскольку слова перестанут в вас нуждаться», - также говорил он.
Притихнуть. Потухнуть.
Постаревший мудрец сказал своему ученику: «Пиши под мою диктовку то, что моя теперь немощная рука уже не способна передать бумаге», — и, прикрыв глаза, он задремал. Это требовательное безмолвие навеяло книгу родом из ночи, которая затем породит книгу дней.
Когда каждая звезда – слово в уже другом применении.
Ночь — для смерти; день — для жизни. Неизменен прихотливый годовой цикл.
Осень — стержень коловращенья сезонов.
«Заря — не есть прощание, — как-то записал он, — но любое прощание — блистательное дерзновенье зари».
Гостиная санатория была переполнена, как всегда; все сидели тихо и ждали здоровья. Друг с другом не разговаривали, так как каждый боялся услышать от другого историю его болезни — или сомнения в правильности лечения. Было несказанно грустно и скучно, и пошлые немецкие изречения, написанные черными блестящими буквами на белом картоне, действовали как рвотное… У стола, напротив меня, сидел маленький мальчик; я беспрестанно смотрел на него, так как иначе мне пришлось бы держать голову в еще более неудобном положении. Безвкусно одетый, он своим низким лбом производил впечатление чрезвычайно тупого существа. На его бархатные рукава и на штанишки мать прилепила белое кружево… Всех нас обременяло время, — высасывало, как полип. Я не удивился бы, если бы все эти люди, как один человек, вдруг, без всякого так называемого повода, вскочили бы с бешеным воем и разбили бы в ярости столы, окна и лампы. Почему я сам так не действовал, мне было, собственно говоря, непонятно; вероятно я не делал этого из страха, что остальные не сделают одновременно того же и мне придется со стыдом сесть на место. Потом я опять увидел белое кружево и почувствовал, что скука стала еще мучительнее и давящее; у меня было такое чувство, словно я во рту держу большой серый резиновый шар, становящийся все больше и врастающий мне в мозг… В такие моменты пустоты, как это ни странно, всякая мысль о какой-нибудь перемене — отвратительна… Мальчик укладывал рядами домино в коробку и в лихорадочном страхе вынимал их оттуда, чтобы сложить их иначе. — Дело было в том, что не оставалось ни одной штучки, а коробка не была полна, — как он надеялся, до краев недоставало еще целого ряда… Наконец, он стремительно схватил мать за руку, в диком отчаянии указал ей на это отсутствие симметрии и произнес только слова: «Мама, мама!» Мать, только что говорившая с соседкой о прислуге и тому подобных серьезных вещах, трогающих женское сердце, посмотрела тусклыми глазами — словно игрушечная лошадь, на коробку… «Положи их поперек», — сказала она. В лице ребенка вспыхнул луч надежды, — и снова с жадной медлительностью он принялся за работу. Опять прошла вечность. Рядом со мной зашуршала газета. Опять мне на глаза попались изречения — и я почувствовал, что близок к сумасшествию… Вот теперь… Теперь… чувство пришло откуда-то извне, ринулось на меня, как палач. Я уставился на мальчика, — от него оно переходило ко мне. Коробка была теперь полна, но одна штука оказалась лишней. Мальчик чуть не сорвал мать со стула. — Она уже опять успела поговорить о прислугах, встала и сказала: «Пойдем теперь спать, ты достаточно поиграл». Мальчик не издал ни звука, — он только безумными глазами смотрел вокруг себя… наибольшее отчаяние, какое я когда-либо видел. Я извивался в своем кресле и судорожно сжимал руки, — оно заразило меня. Они оба вышли, и я увидел, что на улице дождь… — Сколько времени я просидел, не помню… — Я грустил о всех тусклых происшествиях в моей жизни, — они смотрели друг на друга черными глазами домино, словно искали что-то неопределенное, а я хотел уложить их рядами в зеленый гроб… но каждый раз их оказывалось или слишком много, или слишком мало…
Густав Майринк
Morton Feldman – (Last Composition) Piano, Violin, Viola, Cello (28 May 1987) page 31 till page 34